Главная
>
Статьи
>
Мой Астафьев

Мой Астафьев

18.08.2009
46

Поскольку некоторые мои недавние замечания о Викторе Петровиче вызвали, как мне показалось, очередное легкое недоумение со стороны посетителей блога, решил, вслед за своими товарищами Натальей Скакун, Рустамом Карапетьяном, Александром Силаевым, слово свое об Астафьеве сказавшим, некоторым образом объясниться, уточнив в более распространенной форме свое отношение к этому интереснейшему человеку и писателю.

Для начала должен покаяться: до совсем ближайшего времени из писателей-соседей, близких по духу Петровичу да и всем нам, выше Астафьева ставил Валентина Григорьевича Распутина (естественно, до того момента, когда он стал заслуженным «пожарным» России).

Распутин глубок, сдержан, проникновенен, не разменивается на мелочи, не зарывается, не уступает Петровичу в языке и знании Сибири (а то и превосходит заполошного баламута Астафьева). Повести Валентина Григорьевича выверены, продуманы, они фактически абсолютны, у них нет никаких минусов. Астафьев же в прозе несдержан, нерасчетлив, часто впадает в ненужную публицистику, нравоучительство, порой самодурство, порой просто дурь. Без редактора, советчика Астафьев никто и ничто. Он и сам не скрывал этого и, отдать должное, редакторам был всегда благодарен: вспомните, как часто упоминается в соседстве с Астафьевским именем имя Агнессы Федоровны Гремицкой, его основного редактора. Агнесса Федоровна не то, что редактор, она давно уже близкий друг, можно сказать, член семьи Астафьевых.

Также не переоценишь участие другого советского классика и друга Петровича писателя Евгения Носова в устранении бесконечных астафьевских ляпов. Евгений Носов, сам блестящий стилист, мягко, но настойчиво следил за Астафьевским стилем, упрекал его в матерщине, устранял фактические неточности в прозе коллеги-сибиряка.

Но Астафьев всегда прорывался. Не слушался. Делал по-своему. Выходил из рамок. При всей своей звериной хитрости и выживаемости, удивительной способности к мимикрии, он действительно хотел и учился всю жизнь писать прозу, настоящую прозу, не на заказ и не для публикации. Ту прозу, какой ее видели и понимали его классические учителя: Л. Толстой, И. Бунин.

Шел он почти с нуля, имея одно желание быть писателем. Поэтому довольно поздно понял, что текст — это художество, искусство. Искусство в нем почти превыше всего. Пожалуй, до конца дней Петрович толком и не осознал этого.

Ему нужно было не только реализовываться, но и выживать. И литература для него — это выживание. Поэтому в зависимости от обстановки в стране, Петрович вел себя соответствующим образом: так как дураком не был, никогда не впадал в крайнее подхалимство, но и фронда его была весьма умеренной, в пределах разрешенного минимума. Страна медленно демократизировалась, и Петрович демократизировался вместе с ней. Как-то он признался: «Я всегда знаю, когда переть, а когда притормаживать».

Что ж, у Петровича действительно были потрясающие карьерные данные. Всегда центр любой компании, обаятельный рассказчик (мог городить полную чушь, травить бородатые анекдоты, но слушалось исключительно интересно), пил как надо, мог в меру, но и останавливался, если потребуется; там же и рыбалка, узы фронтовой дружбы… Если надо, по молодости никогда не стеснялся напомнить о себе, сгонять лишний раз в редакцию важного журнала (настойчивый был то есть. Целеустремленным).

Все это в нем было. Но нельзя сказать, что было оно основным, главным в нем. Не раз ведь и он все бросал, уходил в тайгу от семьи, от друзей. Не раз болтал всякую лишнюю, невыгодную ему ахинею с экранов и со страниц литературных изданий. И всегда терял на этом. В запале ввязывался в посторонние конфликты, которые кто другой поумнее просто проигнорировал бы (переписка с провокатором Эдельманом, скандал вокруг «Пескарей в Грузии», «Рагу из «Синей птицы» наконец)…

Лично я Виктору Петровичу многим обязан. Это и первые мои публикации в Сибири и в столице с его подачи и с его предисловием, рекомендация в союз, премия его имени, на которую он сам меня выдвинул, предисловие к первой книжке… Всего не счесть. Но я всего этого и не просил. Ничего не просил. За слово его напутственное ему благодарен, но Союз для меня — организация ничтожная, не уважаю ее. На премию тоже чихать хотел. Все это не так уж и важно.

Однако, так выходит, что мало-помалу, год за годиком, денек за деньком, но я все плотнее и глубже врастаю в Петровича, проникаю в него, живу в нем. О прозе его и о нем самом думаю постоянно. И, знаете, постоянно же он в моих глазах растет и расширяется. Я всегда любил Астафьева-человека, а Астафьева-писателя, как мне кажется, понял и принял совсем недавно.

Все решило одно слово, слово, характеризующее Астафьева исключительно точно и объясняющее все в нем. Слово это — стихия.

Виктор Петрович АстафьевКак-то ездил я к нему в Овсянку, где застал и Алексея Бондаренко. Я только что вернулся из Молдовы и по просьбе Марии Семеновны поперся к нему (он был не в духе). От каких-то поляков остался коньяк, я выпил стопку-другую, Бондаренко отлавливал мух, не дающих Астафьеву сосредоточиться, сам Петрович, кажется, мне обрадовался (я вообще к нему никогда не ездил, да и после навещал считанные разы. А это как раз после премии было, надо было хоть спасибо сказать).

Он милостиво спросил: ну как там, Антоха, Молдова, расскажи… Я что-то сказал, но он сразу перебил меня, заявив, что и сам прекрасно Молдову знает, бывал там неоднократно. Сады, расчерченные по линейке, вся страна в аккуратных квадратиках полей. Не мое это, — сказал Петрович, — вот где мое, — он как будто охватил руками все эти каменные громадины-глыбы вокруг Овсянки и бросил их на хрупкий столик прямо на мою стопку. — Вот где мое, — повторил он. — Размах. Стихия (сам сказал).
Стихия его — это неподконтрольное, буйное, живое начало, не признающее рамок, правил и догм. Астафьевский анархизм.

Астафьевская стихия — явление, ее следует изучать, констатировать, но объяснить ее невозможно. Слишком мало в ней человеческого (я совершенно уверен, что Астафьев был колдун, у него были потрясающие энергетические, мистические данные. И своя астафьевская глазливость). Петрович был прав: он весь скроен из наших саянских глыб, из широченных рек, из дикой тайги, из рыбной ловли, не только дозволенной, но и на самоловы, из тундры, замораживающей насмерть, из нашего матерного языка…

И стихийность Астафьева намного выше хмурой сосредоточенности Распутина, литературной корректности Носова, каменной выверенности Воробьева.

Астафьев прекрасен, как водопад. Как глухарь. Как болото. Прекрасен потому, что не знаешь, что он в следующий момент выкинет.

Прекрасно стихийность свою понимая, Виктор Петрович именно на ней и основал художественность своей прозы.

Поэтому, когда теперь его записывают в патриоты, в православные, в антисемиты, куда там еще, я просто смеюсь. Петрович не был ни православным (почитайте, как он спровадил отца Персианова, пришедшего к нему в гости, а крест из Иерусалима в окно выкинул), ни антисемитом (он всю жизнь дружил с моей бабкой, Евгенией Моисеевной, даже мацу у нее ел), ни кем другим. Из-за стихийной природы Астафьева периодически заносило то в один, то в другой лагерь; как талантливый карьерист, он пытался к собственной выгоде использовать эти «заносы», как писатель, думаю, впоследствии жалел о своей нерасчетливости, косяки пытался исправить, но почти всегда было поздно (к примеру, в последние годы Астафьев, так или иначе, но все же примеривался к Нобелевской премии, понимая, конечно, всю свою от нее отдаленность. И кто знает, будь он осторожней в высказываниях в былые годы, может и был бы шанс. Но для запада он навсегда получил клеймо одиозной личности, да еще и антисемитски настроенной).

Но и по правде говоря, не тянул Астафьев на великого. Если в художественности текстов он добился-таки заметного прогресса: тут и необъятный сибирский словарь, и описательность, и лиризм, и невыстроенность, неспланированность его прозы (в соответствии со своей стихийной природой).

Но в плане общечеловеческом Астафьев мелок, ущербен, болен. Людей он презирает, смотрит на них свысока, не верит людям. Аким его полон дурных мыслей, бедный городской Гога платит аж смертью за свою самонадеянность (не слишком ли?). Что говорить, если богом Астафьева становится рыба. Рыба судит, рыба карает, рыба решает все (можно подумать, что писал Петрович свои романы не для людей, а для осетров и тайменей). Любви для Петровича нет. Любовь для него — жалость, оскорбительная бабья жалость, очень русская и очень незрелая. Приди ко мне, поплачься, а я уж снизойду тогда, пожалею, глядишь, и помогу чем. Жалость эта не дает понимания. Того понимания, что может только любовь открыть.

Даже лучший его роман «Прокляты и убиты», писанный тогда, когда Астафьев, наконец, перестал пристраиваться к сытным столам литераторским, когда он стал максимально свободен (вот она эволюция — от советского бандюгана-беспризорника до почти свободного человека-писателя) полон ненависти, лжи, мести. Это на старости-то лет, когда требуется очищение. ОЧИЩЕНИЕ, но совсем не клизма.

Конечно, детдом, конечно, трудное детство, конечно, совок, там психически здоровых людей вообще не было. Мы все это понимаем, но здесь это не имеет значения. Большая литература — вещь жесткая, она не знает уверток и снисхождения. Или ты писатель, или ты говно. Одной художественностью сыт не будешь, не кормит она никого. Литература все же — духовное творчество, она фиксирует этапы развития души человека. Здесь у Астафьева полный провал. И недавний наш умник вот в этом как раз у прав: с 1956 года Виктор Петрович ни на шаг на этом пути не продвинулся. Поняв литературу, как искусство, художество, выше художественности он не вырос. До всечеловеческих, божеских открытий дойти не сподобился. Поэтому я и называю его иногда «средним писателишкой», хотя это, безусловно, комплимент в его случае.

Антон Нечаев

Рекомендуем почитать